|
Общественная организация Центр Чтения Красноярского края Государственная универсальная научная библиотека Красноярского края | ||||||||||
| ||||||||||
| ||||||||||
|
Юбилеи 27 января исполняется 200 лет со дня рождения писателя Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина (1826–1889)Неизменным предметом моей литературной деятельности был протест против произвола, лганья, хищничества, предательства, пустомыслия и т.д. Ройтесь, сколько хотите во всей массе мною написанного, — ручаюсь, ничего другого не найдёте.
М. Е. Салтыков-Щедрин
Одно из ключевых положений в творчестве писателя, журналиста и государственного деятеля Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина занимает роман «История одного города» - уникальное произведение русской литературы, сочетающее элементы сатирической хроники, фантастики, антиутопии и философского обобщения. Отчасти этот роман можно рассматривать как предвестник классических антиутопий двадцатого века.
«Историю одного города» Салтыков-Щедрин начал писать в 1868 году, когда в его воображении возникла идея, связанная с коренными вопросами человеческого общежития. Этот замысел был близок к той идее, которая возникла у Гоголя, когда он писал «Мертвые души». Самая мысль дать картину русской социальной и политической жизни в виде истории вымышленного города, в котором сменяются градоначальники, могла быть подсказана наброском Пушкина «История села Горюхина».
По своему типу «История одного города» Щедрина стоит в одном ряду со классическими сатирами «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле и «Путешествие Гулливера» Свифта, представляющими собой едкие политические и социальные памфлеты.
Кроме того, в годы, когда Щедрин работал над «Историей одного города», во Франции вышла книга Лабуле «Принц-пудель» — сатира, направленная против императора Наполеона III. Королевство ротозеев, описанное у Лабуле, соответствует щедринскому городу Глупову.
Современная писателю критика отнеслась к «Истории одного города» довольно холодно. В ответ на критические статьи, в которых Щедрина в основном упрекали в исторических неточностях, он писал А. Н. Пыпину: «Взгляд... на мое сочинение, как на опыт исторической сатиры, совершенно неверен. Мне нет никакого дела до истории, и я имею в виду лишь настоящее. Историческая форма рассказа была для меня удобна потому, что позволяла мне свободнее обращаться к известным явлениям жизни. Может быть, я и ошибаюсь, но во всяком случае ошибаюсь совершенно искренно, что те же самые основы жизни, которые существовали в XVIII в., существуют и теперь. Следовательно, «историческая» сатира вовсе не была для меня целью, а только формою». То же самое Щедрин заявил в своем письме в редакцию «Вестника Евгопы», которое при жизни Щедрина осталось ненапечатанным и было опубликовано в сборнике «М. Е. Щедрин об искусстве» в 1949 году. Предлагаем это письмо вашему вниманию.
М. Салтыков-Щедрин. Письмо в редакцию «Вестника Европы». Апрель 1871 г.
Хотя и не в обычае, чтоб беллетристы вступали в объяснения со своими критиками, но я решаюсь отступить от этого правила, потому что в настоящем случае речь идет не о художественности выполнения, а исключительно о правильности или неправильности тех отношений к жизненным явлениям, которые усмотрены автором напечатанной в «Вестнике Европы» (апрель 1871) рецензии в недавно изданном мною сочинении «История одного города».
Я отдаю полную справедливость г. Б-ову [Суворину]: рецензия его написана обдуманно, и намерения его совершенно для меня ясны. Но и за всем тем, мне кажется, что в основании его труда лежит несколько очень существенных недоразумений и что он приписал мне такие намерения, которых я никогда не имел. Очень возможное дело, что это произошло вследствие неясности самого сочинения моего, но и в таком случае мое объяснение не может счесться бесполезном, так как критике, намеревающейся выказать несостоятельность автора на почве миросозерцания, все-таки не лишнее знать, в чем это миросозерцание заключается.
Прежде всего, г. рецензент совершенно неправильно приписывает мне намерение написать «историческую сатиру», и этот неправильный взгляд на цели моего сочинения вовлекает его в целый ряд замечаний и выводов, которые нимало до меня не относятся. Так, например, он обличает меня в недостаточном знакомстве с русской историей, обязывает меня хронологией, упрекает в том, что я многое пропустил, не упомянул ни о барах-вольтерьянках. ни о сенате, в котором не нашлось географической карты России, ни о Пугачеве, ни о других явлениях, твердое перечисление которых делает честь рецензенту, но в то же время не представляет и особенной трудности, при содействии изданий гг. Бартенева Семевского. К сожалению, издавая «Историю одного города», я совсем не имел в виду исторической сатиры, а потому не видел даже надобности воспользоваться всеми фактами, опубликованными гг. Бартеневым и Семевским. Очень может быть, что я напишу и другой том этой «Истории», но не ручаюсь, что и тогда будет исчерпано все содержание «Русского Архива» и «Русской Старины». Не «историческую», а совершенно обыкновенную сатиру имел я в виду, сатиру, направленную против тех характеристических черт русской жизни, которые делают ее не вполне удобною. Черты эти суть: благодушие, доведенное до рыхлости', ширина размаха, выражающаяся с одной стороны в непрерывном мордобитии, с другой — в стрельбе из пушек по воробьям, легкомыслие, доведенное до способности, не краснея, лгать самым бессовестным образом. В практическом применении эти свойства производят результаты, по моему мнению, весьма дурные, а именно: необеспеченность жизни, произвол, непредусмотрительность, недостаток веры в будущее и1 т. п. Хотя же я знаю подлинно, что существуют и другие черты, но так как меня специально занимает вопрос, отчего происходят жизненны^ неудобства, то я и занимаюсь только теми явлениями, которые служат к разъяснению этого вопроса. Явления эти существовали не только в XVIII веке, но существуют и теперь, и вот единственная причина, почему я нашел возможным привлечь XVIII век. Если б этого не было, если б господство упомянутых выше явлений кончилось с XVIII веком, то я положительно освободил бы себя от труда полемизировать с миром, уже отжившим, и' смею уверить моего почтенного рецензента, что даже и на будущее время сенат, не имеющий исправной карты России, никогда не войдет в число элементов для моих этюдов, тогда как такой, например, факт, как распоряжение о писании слова «государство» вместо слова «отечество», войти в это число может. Сверх того, историческая форма рассказа предоставляла мне некоторые удобства, равно как и форма рассказа от лица архивариуса. Но, в сущности, я никогда не стеснялся формою, и пользовался ею лишь настолько, насколько находил это нужным; в одном Месте говорил от лица архивариуса, в другом — от своего собственного; в одном — придерживался указаний истории, в другом — говорил о таких фактах, которых в данную минуту совсем не было. И мне кажется, что в виду тех целей, которые я преследую, такое свободное отношение к форме вполне позволительно.
Сочетав насильственно «Историю одного города» с подлинной историей России, рецензент совершенно логически переходит к упреку в бесцельном глумлении над народом, как непосредственно в собственном его лице, так и посредственно, в лице его градоначальников. «Органчик» его возмущает, «Сказание о шести градоначальницах» он просто называет «вздором». Очевидно, что он твердо встал на историческую почву и совершенно забыл, что иносказательный смысл тоже имеет право гражданственности. Что в XVIII веке не было ни «Органчика», ни «шести градоначальниц» — это несомненно; но недоразумение рецензента тем не менее происходит только от того, что я употребил не те слова, которые, по мнению его, надлежало употребить. Если б, вместо слова «Органчик», было поставлено слово «Дурак», то рецензент, наверное, не нашел бы ничего неестественного; если б, вместо шести дней, я заставил бы своих градоначальниц измываться над Глуповым шестьдесят лет, он не написал бы, что это вздор (кстати, если б я действительно писал сатиру на XVIII век, то, конечно, ограничился бы «Сказанием о шести градоначальницах»). Но зачем же понимать так буквально? Ведь не в том дело, что у Брудастого в голове оказался органчик, наигрывавший романсы: «не потерплю!» и «раззорю!», а в том, что есть люди, которых все существование исчерпывается этими двумя романсами. Есть такие люди, или' нет?
Затем, приступая к обличению меня в глумлении над народом непосредственно, мой рецензент высказывает несколько теплых слов, свидетельствующих о его личном сочувствии народу. Я верю этому сочувствию и радуюсь ему, но думаю, что я собственно не подал никакого повода для его выражения. Посмотрим, однако ж, на чем зиждутся обличения рецензента.
Во-первых, ему кажутся совершенным вздором (кстати, слово «вздор», как критическое мерило, представляется мне совершенным вздором) названия головотяпов, моржеедов и проч., которые фигурируют у меня в главе «о корени происхождения». Не спорю, может быть, это и вздор, но утверждаю, что ни одно из этих названий не вымышлено мною, и ссылаюсь в этом случае на Даля, Сахарова 105 и других любителей русской народности. Они засвидетельствуют, что этот «вздор» сочинен самим народом, я же с своей стороны рассуждал так: если подобные названия существуют1 в народном представлении, то я, конечно, имею полнейшее право воспользоваться ими и допустить их в мою книгу. Если, например, 0 пошехонцах сложилось в народе поверье, что они в трех соснах заблудились, то я имею вполне законное основание заключить, что они действительно когда-нибудь совершили нечто подходящее к этому подвигу. Не буквально, конечно, а в том же смысле.
Во-вторых, рецензенту не нравится, что я заставляю глуповцев слишком пассивно переносить лежащий на них гнет. На этот упрек я могу ответить лишь ссылкой на стр. 155— 158 «Истории», где, по моему мнению, явление это объясняется довольно удовлетворительно. Я, впрочем, не спорю, что можно найти в истории и примеры уклонения от этой пассивности, но на это я могу только повторить, что г. рецензент совершенно напрасно видит в моем сочинении опыт исторической сатиры. Притом же для меня важны не подробности, а общие результаты; общий же результат, по моему мнению, заключается в пассивности, и я буду держаться этого мнения, доколе г. Б-ов не докажет мне противного.
В-третьих, рецензенту кажется возмутительным, что я заставляю глуповцев жиреть, наедаться до отвалу и даже бросать хлеб свиньям. Но ведь и этого не следует понимать буквально. Все это, быть может, грубо, аляповато, топорно, но тем не менее несомненно — иносказательно. Когда глуповцы жиреют? — в то время, когда над ними стоят градоначальники простодушные. Следовательно, по смыслу иносказания, при' известных условиях жизни, простодушие не вредит, а приносит пользу. Может быть, я и не прав, но в таком случае во стократ не правее меня действительность, связавшая с представлением о распорядительности представление о всяческих муштрованиях. Что глуповцы никогда не наедались до отвалу — это верно; но это точно так же верно, как и то, что рязанцы, например, никогда мешком солнца не ловили.
Вообще, недоразумение относительно глумления над народом, как кажется, происходит оттого, что рецензент мой не отличает народа исторического, т. е. действующего на поприще истории, от народа, как воплотителя идеи демократизма. Первый оценивается и приобретает* сочувствие по мере Дел своих. Если он производит Бородавкиных и' Угрюм-Бурчеевых, то о сочувствии не может быть речи; если он выказывает стремление выйти из состояния бессознательности, тогда сочувствие к нему является вполне законным, но мера этого сочувствия все-таки обусловливается мерою усилий, делаемых народом на пути' к сознательности. Что же касается до «народа» в смысле второго определения, то этому народу нельзя не сочувствовать уже по тому одному, что в нем заключается начало и конец всякой индивидуальной деятельности. О каком же «народе» идет речь в «Истории одного города»?
Обличив меня в глумлении над народом, г. рецензент объясняет и причину этого глумления. Эта причина — недостаток «юмора». Юмор же рецензент определяет следующим образом: он, «не жертвуя малым великому, великое низводит до малого, а малое возвышает до великого»; следовательно, главные элементы этого явления суть: великодушие, доброта и сострадание. Если это определение верно, то мне действительно остается признать себя виноватым. Но я положительно утверждаю, что оно неверно и чго искусство точно так же, как и наука, оценивает жизненные явления единственно по их внутренней стоимости, без всякого участия великодушия или сострадания. Если б это было не так, то произошла бы нечто изумительное. Во-первых, люди не знали бы, что в написанной художником картине действительно верно и' что смягчено, или скрыто, или прибавлено под влиянием великодушия. Во- вторых, тогда пришлось бы простирать руки не только подначальным глуповцам, но и Прыщам и Угрюм-Бурчеевым, всем говорить (как это советует мне рецензент): «придите ко мне все труждающиеся и обремененные», потому что ведь тут все обременены историей: и' начальники и подначальные.
Но этого мало, что я нахожу упомянутое выше определение юмора неправильным и бессодержательным, — я вижу в нем г л у м л е н и е. По моему мнению, разделение жизненных явлений на великие и малые, низведение великих до малых, возвышение малых до великих — вот истинное глумление над жизнью, несмотря на то, что картина, по наружности, выходит очень трогательная. Тут1 идет речь уже не о временно-великих или о временно-малых, но о консолидировании сих величин навсегда, ибо иначе не будет «юмора».
По книге:
|