| 
  Общественная организация  Центр Чтения Красноярского края Государственная универсальная научная библиотека Красноярского края  | ||||||||||
  | ||||||||||
  | ||||||||||
| 
 Юбилеи  15 марта исполняется 80 лет со дня рождения Валентина
    Григорьевича Распутина (р. в 1937г.) 
  ![]()             
    Я с улыбкой смятения всегда смотрел на его рукописи, которые можно было
    прочитать только под четырех-пятикратным увеличением, и, дивясь, спрашивал, что
    у него со зрением. А он отвечал, что в юности читал в Иркутске через Ангару
    “куплю, сдается, продам”, так что неверы ездили за реку, чтобы убедиться —
    правда. В этой страшной физической зоркости, за которую он платит теперь
    болезнью глаз, было только отражение зоркости духовной. 
  Валентин
    Курбатов 
             
    Как бы хотелось призвать к старому нравственному правилу: нельзя мне поступать
    дурно, ибо я русский. Когда-нибудь, будем надеяться, русский человек возведет
    эти слова в свой главный жизненный принцип и сделает их национальным
    путеводством. 
  Валентин
    Распутин. Так создадим же течение встречное.  
  Выступление
    на I съезде Всемирного Русского Народного Собора, 1992.                «На рубеже 70-х и
    в 70-е годы, - сказано А. И. Солженицыным в при вручении премии Валентину  Распутину
    4 мая 2000г., - в советской литературе произошёл не сразу замеченный,
    беззвучный переворот без мятежа, без тени диссидентского вызова. Ничего не
    свергая и не взрывая декларативно, большая группа писателей стала писать так,
    как если б никакого “соцреализма” не было объявлено и диктовано, — нейтрализуя
    его немо, стала писать в простоте, без какого-либо угождения, каждения
    советскому режиму, как позабыв о нём. В большой доле материал этих писателей
    был — деревенская жизнь, и сами они выходцы из деревни, от этого (а отчасти и
    от снисходительного самодовольства культурного круга, и не без зависти к
    удавшейся вдруг чистоте нового движения) эту группу стали звать деревенщиками.
    А правильно было бы назвать их нравственниками — ибо суть их литературного
    переворота была возрождение традиционной нравственности, а сокрушённая
    вымирающая деревня была лишь естественной, наглядной предметностью. 
                ….Первый средь них
    — Валентин Распутин…» 
                    В
      мировом литературоведении устойчиво бытует  мнение о Валентине Распутине как
      «писателе прямого и незамедлительного протеста», сумевшего на локальном
      материале с огромной художественной убедительностью поставить проблемы
      универсального, общечеловеческого и остросоциального, общенационального
      значения. 
  Валентин КУРБАТОВ  
  о взаимоотношениях В. Астафьева и в. распутина 
  и художественных параллелях в поздней прозе ПИСАТЕЛЕЙ 
  Из эссе «Долги наши. Валентин Распутин -
    чтение сквозь годы» 
                     …А
    больше, кажется, сопротивлялся моей настойчивости, когда я уж очень “вязался” к
    нему с наивными инициативами по собиранию разбегающихся писателей. Я пытался
    заманить его в Сростки на 65-ю годовщину В.М.Шукшина в 1994 году. Хитрость была
    детская. Меня ранило, что разошлись ближайшие и всякому русскому сердцу
    одинаково дорогие и в нашем сознании уже неразымаемые, как васнецовские
    “богатыри”, Астафьев—Белов—Распутин. И я уговаривал устроителей Шукшинских
    встреч послать приглашение каждому порознь, как единственному, что ждет-де
    Василий Макарович его (Василия Ивановича, Виктора Петровича, Валентина
    Григорьевича) и очень надеется “видеть”. Мне отчего-то казалось, что когда бы
    они вышли вместе (а куда бы они делись, раз уж приехали!) к тысячам собравшихся
    на пикете людей, то люди бы непременно встали, а может быть, и заплакали, и
    почувствовали себя вновь целыми и всесильными. 
                    
    Хитрость не удалась. Они раскусили ее все, и не поехали. Они уже видели разные
    народные правды. 
                    
    Больше всех попадало от него в переписке Виктору Петровичу Астафьеву — за
    неразборчивость средств, за поддакивание тем, кому было поддакивать грех. Я,
    как умел, защищал Виктора Петровича, потому что любил его и знал, с чего он
    “заводился”. Да только ведь и Валентин Григорьевич любил Астафьева и потому так
    жестко и спрашивал — правду он уступать не умел. (“..если поживем еще, то и
    сойдемся с Астафьевым. Но делать это придется заново, потому что того Виктора
    Петровича, которого я знал, у которого немало взял и который, как человек и как
    талант, был целен и здоров, того Астафьева уже нет. “Не сотвори из себя кумира”
    — вот какую заповедь он запамятовал”, 7.08.95.) В такие часы мы порой стояли на
    опасной черте разрыва, но ни разу не переступили ее. И я опять и опять
    простодушно манил его и Белова в Овсянку, надеясь, что, может быть, скорее
    поправит положение общее дело — “Литературные встречи в русской провинции”,
    которые Виктор Петрович затевал там, чтобы противостоять расхождению писателей.
    Он отказывался. (“Ох, боюсь я, как бы из примирения не вышло противление.
    Белов, я думаю, не поедет. Провода-то оголены и с той, и с другой стороны. Все,
    в конце концов, можно отбросить, но не утерпит один, а затем другой…”,
    15.04.96.) 
  /…/ 
                     В февральском
    письме 2003 года из Малеевки мелькнула, как обычно, беглая строчка: “Закончил
    вчерне повесть, но буду ли ее печатать, пока не знаю”. Хочет дать ей полежать,
    а уж потом решить: печатать ли?  
                    
    Теперь мы ее прочитали и сомнение его понимаем. Есть правды, которые хочется
    утаить, о которых, кажется, милосерднее промолчать, пощадить читателя. Не
    зажигай света и не увидишь чудовищ ночи, но тогда они постепенно вытеснят и сам
    день. 
                    
    Не кинулись мы вместе с Сеней (“Нежданно-негаданно”) на защиту на глазах
    уводимой во тьму детской жизни, не вскинулись с ужасом всей страной — пожалуйте
    продолжение. Нас ждала последняя пока — может быть, самая страшная у Распутина
    повесть “Мать Ивана, дочь Ивана”. 
                    
    …В самую мучительную, самую последнюю, гибельную минуту допроса ее истерзанной
    дочери, когда уж и голоса своего нет, Тамара Ивановна слышит, как в ней что-то
    отдельное наговаривает: “Ничего, ничего… Это ничего… Это к нам. Принимайте
    гостей… Мы гостям завсегда рады… Мы ничего… Мы такие…” 
                    
    Как это невыносимо угадано Распутиным в этой страшной повести! Он ведь и в нас
    бьется, этот отдельный голос. Вроде бы и проклясть надо обезумевший, потерявший
    себя мир, где зло перешло всякие границы, а душа иронически кривится: да кого
    проклинать-то? Сами и приготовили место новому дню, как жестокому гостю. Не
    скажешь, что не ждали. Давно решетками на окнах и железными дверями
    загородились, на добровольную тюрьму себя обрекли. Значит, видели уже, что на
    улицу нельзя выходить, что там зло раскинулось на полсвета — его это вотчина. 
                    
    Зачем же это именно ей, ее семье такое испытание? Жили честнее других, себя не
    роняли. Ведь и мы так же и это же закричим (Господи, не дай никому в мире
    пережить то, что пережили герои повести!), и только “гости-то” уж поняли, что
    “мы — ничего, мы такие” и нас можно убивать на улицах, никто не кинется
    спасать, можно унижать “поштучно и оптом”. Но пока не лично тебя, можно и
    отвернуться, отделаться вздохом — “ничего”... 
                    
    Вот и я когда-то, прочитав “Печальный детектив” и “Людочку” В.П.Астафьева и
    надорвавшись сердцем, тоже все пытался защититься, что художник “перетемнил
    мир”, что Господень мир милосерднее, что писатель только “не доглядел”
    уравновешивающего света. Вместо того чтобы биться вместе с художником, душу
    свою пустился оберегать, свет загораживать, выговаривать Виктору Петровичу за
    ожесточение. (Валентин Григорьевич тогда был с Астафьевым: “Есть времена, когда
    и на крик и на мат готов сорваться, лишь бы услышали. Лишь бы что-то поняли, вздрогнули
    и отшатнулись. Это разговор не с изысканной публикой, а с уличной,
    необходимость ткнуть ее носом в грязь, в которой она живет, отвыкая от
    понимания, что это грязь”, 9.4.86.) А мне все мерещился перебор тьмы. А оно вон
    как обернулось. Теперь тогдашнее астафьевское зло уж будто и не зло, а только
    увертюра к тому, что начнется и что напишет окровавленным сердцем Распутин. И я
    будто прямо себе в ответ на то давнее письмо Астафьеву о равновесии (словно
    Валентин Григорьевич за плечом стоял) прочитаю в повести: “Всегда казалось само
    собой разумеющимся, заложенным в основание человеческой жизни, что мир устроен
    равновесно и сколько в нем страдания, столько и утешения. Сколько белого дня,
    столько и черной ночи. Вся жизненная дорога выстилается преодолением одного и
    достижением другого. Одни плачут тяжелыми, хлынувшими из потаенных недр
    слезами, другие забывчиво и счастливо смеются, выплескиваясь радужными волнами
    на недалекий берег. Да, впереди всегда маячил твердый берег, и в любом крушении
    всегда оставалась надежда взойти на него и спастись. Теперь этот спасительный
    берег куда-то пропал, уплыл, как мираж, отодвинулся в бесконечные дали, и люди
    теперь живут не ожиданием спасения, а ожиданием катастрофы. Исподволь,
    неслышным перетеканием, переместились горизонты восхода и заката солнца, и все,
    что подчинялось первичному ходу тепла и света, неуклюже и растерянно
    оборотилось противоположной стороной”. 
                    
    Словно и сам “первичный ход света” прервался. Да ведь так и есть — прервался.
    Вчитайтесь-ка в повесть-то. Хотя ее и один раз прочитать — много надо сил.
    После десятка страниц откладываешь и мечешься — места себе не находишь. Была бы
    река под боком, лес, так — к реке бы бросился, к небу, дереву. А так кинешься к
    окну, а там только что описанный мир. А каково было писателю месяц за месяцем
    держать в себе эту тоску насилия и опустошения? Но Распутин и раньше себя, как
    Виктор Петрович Астафьев, мало берег, поднимая самые ранящие проблемы, которые
    умом не возьмешь, — им все сердце отдай и в “Последнем сроке”, и в “Прощании с
    Матёрой”, и в “Пожаре”. А тут и еще больнее. Тут уж пожар-то во всю землю. И
    опять, как всегда, у него — на земных, женских, слабых, всесильных плечах. 
                    
    /…/ 
                    
    Он умирал вместе с Анной, уходил под воду с Дарьей, погибал с Настеной, брал
    обрез с Тамарой Ивановной. Он знал мужество скорби и одиночество смерти и
    всегда был тем, что есть, с нерушимой кристаллической решеткой. Как будто стоял
    прямо в сердце жизни, а не общества, политики, истории. Жизни, как первоосновы
    всякой судьбы — человеческой, общественной, исторической. И потому и выбирал в
    героини женщин, которых не обманешь хотя бы и очень высокими политическими
    целями, что они сами — Жизнь в ее родовой вечности, чьи законы просты и
    величественны и чьей правды не переступишь.  
                    
    /…/ 
                    
    Оглядываясь сейчас напоследок, в его творчестве, в его святых героинях я вижу,
    что, нимало не думая о такой гордости, а только стоя в сердце жизни, он
    простился не с веком даже, а с тысячелетием, до ниточки высмотрев то святое,
    высшее, крепительное, чем жила родная Россия, которая никогда не была для него
    отвлеченностью, а была в разное время Анной, Дарьей, Настеной, Тамарой
    Ивановной — всегда именем, жизнью, долей и правдой. Всегда любовью и верой.  
  По книгам:
   
  
  |