Общественная организация
Центр Чтения Красноярского края
Государственная универсальная научная библиотека Красноярского края
Главная Архив новостей Открытые книги Творческая мастерская Это интересно Юбилеи Литература Красноярья О нас Languages русский
Стихи рождаются от отчаяния перед бессилием слова, чтобы в конце концов склониться перед всесильем безмолвия
Октавио Пас
мексиканский переводчик, поэт и эссеист, Лауреат Нобелевской премии за 1990 год

Юбилеи



11 декабря исполняется  95 лет со дня рождения Александра Исаевича  Солженицына (1918-2008)

             Ещё раз вспомним: как это говорила Ахматова? Очень неожиданное, намеренно неожиданное слово — «счастливый». Оно выбрано круто наоборот и наперекор обстоятельствам биографии, да и вообще всему, что лежит на поверхности. Что оно рисует? Наверное, тот тип бодрости, который только и может быть у фронтовика, у лагерника, — бодрость экстремальных ситуаций, вспыхивающая именно от острого, катастрофически-напряжённого чувства времени. И мне вспоминается, как я первый раз услышал голос Солженицына по радио. Солгу, если не сознаюсь, что тогда был скорее озадачен, чуть ли не отпугнут: чем? Да стремительностью угадывавшегося за ней музыкального темпа — не столько темпа речи, сколько темпа души: presto, prestissimo. Для нас, воспитавшихся в отталкивании от призрака ложной бодрости официоза, для нашей интеллигентской привязанности к отрешённым мыслительным созерцаниям и к темпам более созерцательным, — это всё не очень легко. С другой стороны, как же не вспомнить, что во времена, лучше, чем наше, знавшие толк в различии типов и призваний, именно такой психологический склад — воина, «кшатрия» — почитался жизненно необходимым?
Сергей Аверинцев. Из статьи «Мы и забыли, что такие люди бывают» (Общая газета, 10/16 дек. 1998.)
«Совсем не уровень благополучия делает счастье людей, а отношения сердец и наша точка зрения на нашу жизнь. И то и другое - всегда в нашей власти, а значит, человек всегда счастлив, если он хочет этого, и никто не может ему помешать».
Александр Солженицын
              Наследие Александра Солженицына — художественное, публицистическое, эпистолярное огромно. Солженицыну удалось полностью осуществить свою не только свою человеческую, гражданскую, но и писательскую миссию. Он написал все, что им было задумано.
              В сентябре 2010 года в научном центре Дома русского зарубежья начал работу отдел по изучению наследия А.И. Солженицына. С 2012 года он начал издавать  «Солженицынские тетради» - материалы своих семинаров, документы из творческого наследия Солженицына и его огромного эпистолярия, мемуары о писателе  и его эпохе, исследования, посвященные его произведениям, отношениям с предшественниками и современниками — художниками, философами, политическими и общественными деятелями… «Разумеется, назвать Солженицына писателем «нерасслышанным» невозможно. Уже «Один день Ивана Денисовича» радикально изменил российское общественное сознание — и отменить этот грандиозный поворот, сделать бывшее — небывшим не смогли ни напитанная ядовитой клеветой травля писате­ля, ни запрет его немногих прорвавшихся в подсоветскую печать сочинений, ни свирепая борьба с самиздатом, ни изгнание. «Архипелаг ГУЛАГ», созданный — как не уставал подчеркивать Солженицын — при деятельной помощи читателей «Одного дня...», повернул ход мировой истории… Книги Солжени­цына продолжают читать в России, на Западе и на Востоке — свидетельством тому постоянно множащиеся издания и переводы… Было бы сущей неблагодарностью забыть о многих и многих глубоких, благородных и целеустремленных истолкователях слова Солженицына, начиная с сумевшего опубликовать «Один день Ивана Денисовича» великого поэта и кончая российскими и зарубежными авторами новейших исследований. Но точно так же невозможно забыть и о недобросовестной полемике (в иных, увы, нередких случаях переходящей в несусветную ложь и циничное глумление), и о ритуальном заливистом величании, отменно уживающемся с равнодушием к слову и мысли писателя, и о попытках тенденциозного выворачивания (или «усекновения») сочинений Солженицына для очередной узко понятой «пользы дела», и об обыкновенной — когда простодушной, а когда и изворотливой — халтуре»? – пишет Анатолий Немзер в предисловии к  первому выпуску «Солженицынских тетрадей».
              Предлагаем вашему вниманию впервые опубликованный в «Солженицынских тетрадях» критический очерк Александра Солженицына, посвященный роману нашего знаменитого  земляка Виктора Астафьева. По этому, очевидно не предназначавшемуся автором для печати очерку видно, сколь серьёзно, взыскательно Солженицын читал нашего «писателя мирового масштаба, бесстрашного солдата литературы, искавшего свет и добро в изувеченных судьбах природы и человека» (из формулировки с присуждения литературной премии Александра Солженицына Виктору Петровичу Астафьеву (2009 г., посмертно).
Александр Солженицын
               «Прокляты и убиты»
              Ещё в ходе войны 1941-45, а после неё ещё в большем множестве и густоте — потекли стихи, поэмы, рассказы и романы об этой грозной и протяжной войне. И стали иссякать, может быть, только к концу XX века. На первый взгляд может показаться странным, что Виктор Астафьев, на себе испытавший злейшие условия этой войны, раненый, контуженный, едва не убитый, — едва ли не 40 лет своей литературной деятельности почти промолчал о той Великой войне, разве изредка обмолвками. И только в 1990 годы внезапно — и опоздав от стольких? — выступил с двухтомником «Прокляты и убиты».
              Отвергаю всякую мысль, что Астафьев сознательно молчал, понимая непроходимость своей книги через цензуру. Тем более — из соображений комфорта: не обнажиться? Не таков, не таков его характер! Астафьев — затяжно молчал по не им выдуманному закону русских народных уст. Наш народ, сквозь всю глубину своей истории, и всегда опаздывал высказаться, разве только в певучем фольклоре. Астафьев был переполнен всем пережитым настолько неисчерпаемо, что должен был испытывать человеческое бессилие выразить всю эту за-человечность, да ещё соревноваться со множеством легко скользящих изъяснений. И когда же он опубликовал? В свои 70 лет, одноглазый инвалид, далёкий от успешливых столиц.
              И книга его выступила столь невозможной к привычному приятию, что общественности оставалось лучше не заметить, не слишком заметить её — либо неубедительно громить как «клевету». Перевесило первое.
              Картину войны Астафьев с жестокой верностью начинает с запасного стрелкового полка перед Новосибирском — в месте мало сказать неприспособленном для человечьего житья — со свирепой обстановки сырых подвалов в лесу, по сути, без устроенных уборных (взамен — окружный лес), без устроенного отопления, без бань— пещерный быт, где меры санитарии — хлюпающий на полах раствор карболки и хлора. В эти «казармы», вот, в конце 1942, зимою привезли 18-летних новобранцев, сплошь подметая сибирскую ширь от 1924 года рождения. (Дыхание растревоженных народных недр! — от старообрядческой глубинки до самых современных блатных урок.) Ужасающая картина грязи и неопрятности — и это названо карантиномI. Спустя время, по отправке маршевых рот на фронт, — карантинных переводят в освободившиеся, но не лучше устроенные помещения отправ­ленных. Обмундирование и обувь не подогнаны по размерам, кого во что попало, ещё мажут какой-то зловонной дезинфекцией в волосяных места.
              Кишат вши (и только с умерших уползают сами). В непрогреваемой бане не отмыться. В котёл засыпают картошку не только нечищеную, но не отмытую от земли. И сквозь такой леденящий быт защитников родины обучают на «плацу» (перекопанное поле) с деревянными макетами винтовок — да на соломенные чучела «фрицев». (На упавшего: «встать, негодяй!» — и пинают ногами.) В таких условиях, пишет автор, «половина делом занимается, а по­ловина промышляет себе харч» (разгул для урок!). (Доходит, что жители — с дрекольем и топорами защищаются от воров.) Появляются доходяги, а на переходе к весне — запасников массово охватывает «куриная слепота». Повальная беспомощность всех, «вялое согласие со всем происходящим». Да «скорей бы уж на фронт», «дальше фронта не пошлют, хуже, чем здесь, содержать не будут», «к одному концу, что ли». — Поставленные на переборку овощехранилищ — воруют картошку, но где её испечь? Исхитряются спускать на весу в искрящие трубы офицерских землянок — и какая перегоревшая и какая полусырая — лопать до поноса. (Астафьев не раз называет эти казармы «Чёртовой ямой», так назвал и первую половину книги.)
              Но для подточенных в здоровьи запасников ещё же заботливо, регулярно текут политзанятия. Астафьев цитирует и куски из сводок Информбюро— теперь снова поражающих нашу забывчивую память: какие страшные потери несут немцы, сколько уничтожается у них ежедневно танков и орудий! — только не названы места боёв, населённые пункты, тёмный туман для раззяв. Но сами по себе политзанятия — это «благостный уют» для солдат: пока политкомисар журчит, как заботливо «страна и партия о тебе думают», каждом, — а запасникам хоть сколько-то посидеть в покое и относительном тепле. (Однако комиссар углядывает их дремоту, временами командует: «встать! сесть!») А ведь кто — и верит этим победным сводкам, а 7 ноября, после чтения сталинской речи — поразительно! — «у запасников текли слёзы», а «расходились с дружной грозной песней». (А само собой — насильственное пение под маршировку голодных и обессиленных).
              Всё это течёт у Астафьева не как литературное изложение, не как литературная претензия, но — как изболелая память о натуральной жизни, его измучивает, переполняет жестокое реальное знание. Автор выделяет с дюжину бойцов, о которых пространны отступления — и настолько иногда, что предыдущую их жизнь вставляет даже отдельными главами. (Выпукло, подробно выведен несгибаемый старообрядец великан Рындин. Себя автор как бы убрал из книги.) Этот метод усиляет наше плотяное ощущение и от 18-летних бедолаг. Где сильно раздражается — и даёт себе прямую волю выражаться от своего имени: «этот пройдоха, наглое рыло, припадочно брызгая слюной, пройдошистые наклонности, моральный урод, чучело...»
              Вот эти крупные авторские отвлечения во времени — весьма обогащают читательский огляд (а самому Астафьеву дают протоки для боли прошлого). Тут и раскулачивание казаков по всему Иртышу и Оби. И как спецпереселенцы мёрли в баржах при сплаве их на Север. (И как откупали жертвы у конвоиров; одного малыша, чужого ребёнка, красивая женщина спасла уступкой своего тела конвоиру, а случаи такого откупа мы знаем и другие.) Сюда попадают и «спецпереселенцы» в Архангельске. Много горестных семейных биографий. С сочувствием и правдой о раскулаченной семье: «Зла не помнящие, забитые русские люди — деликатности где же они выучились?» — Сюда попадает и бой под Хасаном — и с подробностями, вероятно доселе не освещёнными: как курсантскую роту, бессмысленно продержав её сутки под дождём, — послали в атаку на сопку «вдребезги разбить зарвавшихся самураев, неувядаемой славой покрыть наши знамёна» — и измученные курсанты «шли на крутой склон в лобовую атаку, а японцы расстреливали их с высоты, не допустили до штыковой схватки». А вослед, на переговорах японцы куражились над самодурствующими советскими правителями и получили все компенсации. (А в советской памяти осталась... славная наша победа.) — И многие ещё, от очевидца, подробности беспорядка в Красной армии. — Тут и память своего помкомвзвода, выздоравливающего от ранения, — о боях под Смоленском в 1941: «свежие части, опоздавшие к боям за город, смела лавина отступавших войск», вовлеклись в её паническое движение. «Пробовали закрепляться на слабо подготовленных рубежах, но тут же настигало людей проклятое слово "окружение" — и они кучами, толпами, табунами и россыпью бежали». «Лучшие бойцы погибали, не увидав врага, не побывав даже в окопах».
              Такие глубокие отступления в сторону, весьма свойственные перу Астафьева, часто нарушают конструкцию книги, но и всегда же обогащают содержание новопривлекаемым материалом. Вот мелькает генерал Лахонин, представитель Воронежского фронта, ожидающего пополнения от нашего стрелкового полка (и разумно отставляющий от отправки самых слабых, пусть полечатся). Между тем он вспоминает и Тоцкие лагеря в Оренбуржьи — посвирепей, чем наш тут. Там они — в пустынной степи, стройматериал для казарм — ивняк и кусты, из них — и трости вместо палок для «ружейного» макета и опора для доходяг. Запасники спали в песке и пыли, не раздеваясь. Песчаные бури, эпидемия дизентерии. «Случалось, мёртвые красноармейцы неделями лежали забытыми в полуобвалившихся землянках, а их пайки получали живые. Чтоб не копать могил — так в землянках и зарывали» — «Раскапывали могильники павшего скота, обрезали с него мясо». И «никто из проверявших не решался доложить о гибельном состоянии и настоять на закрытии такого военного городка: все чины накрепко запомнили слова товарища Сталина, что "у нас ещё никогда не было такого крепкого тыла"».
              За тяжкие месяцы своего пребывания в запасном полку запасники всё более понимают бесцельность своего существования тут: никакой стрелебной учёбы, ни тактической нет, всё с макетами, не такая же война на самом деле. А выгоняют из казармы по подъёму. Первобытная жизнь. Всё такие же
слепокурые солдаты, поддерживаясь за стенки, бредут если не на помойку, за очистками и картофельной кожурой, то норовят в казармы, а там ещё драки за места на верхних нарах. Число доходяг в полку растёт. Когда роте выпадает дежурство по батальону на кухне — все кидаются набить рты чужим съестным, и диким искусственным лярдом вместо натурального жира.
              Вдруг в эту казарменную жизнь одно за другим врываются два трибу- нальских заседания. Первое из них быстро кончается победой подсудимого блатного и таким беспомощным опозорением трибунала, что сперва весь эпизод кажется выдуманным: так не бывает! (А отчего бы социально близ­кому и не одержать верх?) Но вскоре следующий второй трибунал «исправ­ляет» впечатление: доподлинная расправа над беззащитными простаками, рядовыми, двумя братьями Снегирёвыми. Их родное село от казарм — верстах в тридцати, и они по простоте смекнули сходить домой в непогоду. (Тут и мамка написала о домашней радости: корова отелилась!) Но отлучка их длилась до двух суток (вернулись с угощением для приятелей), была засечена, оформлена в особом отделе — и уж тут-то трибунал не пошатнулся: расстрелять обоих, немедленно и публично. Многие, и сами приговорённые, сперва не поверили: пугают, смягчат. Как бы не так! И этот расстрел, подробно описанный Астафьевым, жесточайшей картиной врежется в русскую словесность. (А мать расстрелянных вослед посадили в тюрьму, где вскоре сошла с ума.) И такого ошеломления не испытывали наши читатели, полвека воспитанные на советской «военной прозе».
              Многочисленные объёмные и разновесомые отступления, конечно, ломят общую конструкцию, композиция не скреплена, да и язык книги не лёгок, фактура текста становится тяжела. От ранних произведений Астафьева приугасли и уменьшились в числе те стихийные языковые вспышки, яркие саморождённые слова. Авторская речь подтянулась к затёртому деловому изложению, чередованию уровней его, иногда мелькают непроработанные комплекты, как «окружающая действительность», «отрицательно влияла», «не желавший отставать от передовой культуры», «учёно говоря, истратившие энергию», «смятение в боевых рядах» (при подъезде генерала), «согласно историческому моменту». И прямо объяснительные фразы, как «Сталин привычно обманывал народ, врал напропалую в праздничной ноябрьской речи», «наш любимый крещёный народ — на рельсы передового опыта», да нередко и неуместная ирония, попытки невесёлых шуток: «порицался пере­довой общественностью», «чуждый идеям пролетариата», «неусыпно трудящийся на ниве поддержания боевого духа». — А свою неприязнь часто выражает напролом, в лоб: «ловкие ярыжки с лицами и ухватками дворовых холуёв», «при разгуле бесовства, в царстве юродивого деспота». Не силится упорядочивать склад фразы. — Иногда — цитаты из молитв старообрядца (оттуда почерпнуто и название всей книги, по неизведанному обрубу: «И будут Богом прокляты и убиты» — вот откуда).
              Последние главы «Чёртовой ямы» внезапно приносят нам облегчительную смену всей атмосферы. Это вот отчего: две роты (за которыми автор следил детальнее) перебросили в совхоз под недальним Искитимом на запоздалую уборку погибающего зерна (типичная картина для сёл первых двух военных зим, обнажившихся от мужского труда, — это и важнейшее, чтоб увидеть нам всю обстановку цельней): какое зерно осыпалось в морозы, какое отсырело в оттепели. Сломанные трубочки стеблей — «словно бы тлели день и ночь поминальные свечки над усопшим хлебным полем, уже отплакавшими слезами зёрен». В хозяйстве того совхоза уже «ото всего веяло тленом», «комбайны походили на допотопных животных, которые брели, брели по сниклым хлебным волнам и остановились, удручённо опустив хоботы». Солдаты-запасники оживляются, окрыляются — отрывом от «казармы вонючей, тёмной, почти уже сгнившей, могилой отдающей», и получением здоровой крестьянской еды, и от обильного девичьего присутствия. Но больше всех оживает душой сам Астафьев — от окунания в родимую сельскую обстановку. И вообще всегда склонный к отклонениям от повествовательного стержня — здесь Астафьев охотно отдаётся как бы даже полной смене жанра: глава за главой льётся поэма сельского житья. Тут — место и для спасительного труда, и для песен, для молодёжного ухаживания, клубных танцев. А уж тут у автора засверкала и природа, он размахивается взглядом, речью и душой — на всю историю земледелия от его зарождения в человечестве — когда «планета росточками прикрепит человека к земле, наградит его непобедимой любовью к хлебному полю, ко всякому земному растению». И — век за веком, когда «воспрянул на земле стыда не знающий дармоед» и «плевал в руку, дающую хлеб», «принёс бесплодие самой рожалой земле русской, погасил смиренность в сознании самого добродушного народа». «Неизвестно перед кем провинившаяся земля. А виновата она лишь в долготерпении». В этих размыслительных соображениях прочтём и о «галифастых пьяных комиссарах», «расхристанных бандах, орущих о мировом пролетарском равенстве». Тут, поблизости, сообщаются нам и подробности быта волков, да, для равновесия ко всему, не забыть же и интеллигентную жизнь: один в роте солдатик-армянин, и к нему приезжает мать, соответственен и уровень их разговоров. — Вдруг — эпизоды добродушного юмора, вдруг — и лирические.
              А счастливые дни утекают — и приходит час этих детей нарымских спецпоселенцев «бросать в огонь войны, будто солому навильником». Пока Воронеж ещё не весь сдан немцам (остался малый клок города), формируется Сибирская стрелковая дивизия. Подлечивать бы больных солдат — да нужно опростать казармы, подпирает набор 1925 года рождения. Но — когда же этих учить бою «в обстановке, приближенной к боевой»? Ещё свежи у всех в памяти казнённые братья Снегирёвы... Маршевые роты вдруг одевают в настоящее боевое обмундирование, они преображены! Из села уходят в обнимку с девчатами. Предотходно прорвалась «Ревела буря, дождь шумел», так дружно ещё им не пелось за «подлый казарменный быт, быдловое существование». Через эту прощальную песню прорвалось «скрытое в этих юных ребятах могущество». И только средь них помкомвзвода, уже побывший на фронте и раненый, заплакал от песни: «он знал, что ждёт тех певцов на войне». — Кто и крестит их вослед (крестить теперь — неудобно, не положено, даже взрослые крестьяне не все отваживаются.) — Напутствует разъеденный политкомиссар — и взмывает духовой оркестр. (Отправляемым сейчас — в военный городок под Новосибирском, в старые дореволюционные казармы — «кирпичные, с толстыми стенами, сухие, тёплые, просторные, со множеством служебных комнат, умывальными, туалетными»... Повидают, как было при царе. И автор широко воздыхает во­след: «Русские люди, как обнажено и незлопамятно ваше сердце!»)
_________
              В самом переходе из тыловой половины книги во вторую, фронтовую, Астафьев, естественно, не мог удержаться в точке видения, понимания и языка простого рядового солдата. Этот переступ месяцев на восемь, через разгар бурного 1943 года сразу вплоть до его осени, мог быть изложен только редким пунктиром — в понимании генеральском и в терминах общих сво­док («с честью выполнили задание» и т.п.) — да поди удержись от всеобщей манеры. Впрочем, вперемежку с тем, — и о замолчанной у нас (и до сих пор забываемой) разгромной битве вокруг Харькова, весной 1943: «Вместо одной шестой армии Паулюса, погибшей под Сталинградом, задушили в петле, размесили в жидких весенних снегах шесть советских армий», «ещё ретивей драпали доблестные войска», немцы, замкнув кольцо, «взяли в плен сразу двадцать штук советских генералов», «Россия не перестаёт поставлять пу­шечное мясо». (Да, для таких у нас печатных суждений — таки-надо было выждать полвека...) А дальше, к лету, нам уже известная Сибирская стрелковая дивизия, при уже известном ген. Лахонине, «перешла к жёсткой активной обороне», с ней и артиллерийский полк майора Зарубина, тоже известного нам из первой части.
              Через всю разноречивость этих откровений — автору надо же к началу осенних действий на Днепре — дотянуть в целости сколько-то же своих персонажей из первой половины книги. А они уже многие припогасли и растворились. Но после всех истощений досталась им и покойная некраткая сто­янка весной в очищенной от немцев «республике немцев Поволжья». Всё ж вздоровились они от полосы запасничества — и вот готовы воевать дальше. (Тут и — несмешной, даже ёрнический юмор их межсобойных разговоров.) Тут — и уцелевший командир их роты Щусь (тот самый, мальчиком спасённый когда-то, в раскулачивание, конвойным с енисейской баржи) — а теперь уже командир батальона, капитан. А боец Лёшка Шестаков, в 1-й части скромно проведенный вторым планом, — теперь, как бы опытный связной, стал старшим телефонистом гаубичной батареи, тем самым в центре предстоящего боя на Днепре.
              Весь этот переход через 1943 год не мог быть дан стройным в изложении, тем более при органической манере Астафьева на отвлечения — пейзажные (тоска Лёшки по Оби в сравнении с Днепром), на солдатские да и командирские пересмешки, и их предыдущие семейные истории, или их вяловатые философские рассуждения (не без цитирования Мережковского...). В совокупности все эти эпизоды (ещё ж и отмахивание от политруков — о чём тоже забывать не следует) создают медлительную растянутость. Письмо размашистое, несдержанное, переходы от куска к куску не размечены чётко, единого сквозного стиля не спрашивай, работа идёт как бы не резцом, а сильно разлохмаченной кистью. А Днепр — вот, перед нами, переправляться неизбежно — да с оружием и с тяжёлыми телефонными катушками — на чём? все рыскают за «плавсредствами», ломают сараи ради досок, — а Лёшка угадливо находит спрятанную лодку — и скрывает её от соперников дальше. И на всё это — ушло много, много страниц.
              Плавсредств — нет, и ни откуда их не пришлют — плыть-таки на своих животах. И ждать нельзя: противник всё укрепляет свой берег. Отправлять через реку взвод разведки — взвод смертников, и, уже при начале артподготовки, батальону начинать переправу на крутой правый берег, а там пробираться, подниматься по оврагам — к немецким высотам. Но при ночной операции — что предусмотришь?.. Первым намеченным переправщикам «давали наперёд водку, сахар, табак и кашу без нормы». А замполит полка открывает партийное собрание — спешить в последний миг принимать бойцов в пар­тию— «не посрамить чести советского воина! до последней капли крови! за нами Родина! товарищ Сталин надеется». (Иные и забудут про этот приём — а потом по госпиталям и после войны их будут искать, собирать наросшие партвзносы.) — И ещё тут, в последние часы перед началом ночной переправы, — Астафьев проявляет на трёх-четырёх страницах терпение изложить давнюю малозначащую встречу двух совсем второстепенных персонажей. И ещё тут не всё. Астафьев испытывает постоянную духовную жажду время от времени, в момент, который он считает важным, прерываться в изложении, — для своего прямого морального обращения к читателю. Так и тут, перед переправой: «Как же надо затуманиться человеческому разуму, как оржаветь сердцу, чтобы настроилось оно только на чёрные, мстительные дела, ведь их же, великие грехи, надо будет потом отмаливать» (цитирование прерываю, автор ещё вос- помнит о средневековых обычаях — и то ещё не всё.)
              Эта книга — уникальный случай, когда война описывается простым пехотинцем, «чёрным работником войны», в то время и не предполагавшим, что станет писателем.
              Описание днепровской переправы, со всей её беспорядочностью, неясностью, даже противоречиями и невидимостью отдельных движений—жизненно сильно именно своею неразберихой, не охваченной единым общим объяснением. Но оперативный обзор недоступен даже опытному офицеру, и то спустя много времени от события. Также с огромным опозданием, охватным взглядом, Астафьев может написать об этой переправе: «Эти первые подразделения конечно же погибнут, даже до берега не добравшись, но всё же час, дру­гой, третий, пятый народ будет идти, валиться в реку, плыть, булькаться в воде до тех пор, пока немец не выдохнется, не израсходует боеприпасы». Упрекнуть ли автора, что он не показал эту массовидность, как «20 тысяч погубили при переправе»? Зато мы читаем, как телефонист Лёшка, спасая в лодке себя и свои катушки (задание майора протянуть связь по дну реки) — бьёт веслом по головам других, наших тонущих бойцов, чтоб они, цепляясь, не опрокинули бы лодку, не загубили операцию. Никаких и ничьих ахов над свеже убитыми, простой быт. Хотя можно заныть от этого месива от непосредственности пере­сказа — но всё новые и новые эпизоды, и все правдивы. Между эпизодами нет устойчивой осмысленной связи — так солдату и видны только обрывки событий, тем более не понять ему тактической обстановки.
              Разве вот с дощатым баркасом: он загодя нагружен боеприпасами, оружием, его нужно дотолкать до речного острова. «Сотни раз уж было сказано, куда, кому, с кем, как плыть, но всё это спуталось, смешалось» при начале пушечной и пулемётной стрельбы с обеих сторон. Комбат Щусь и его командиры рот натужно-хриплыми голосами гонят: «Вперёд! быстрей! На остров!» И бойцы, посбросив на баркас же свою обувь и подсумки, столько ли бредут, плывут и тянут, сколько сами ухватываются за борты. Кто-то кричит, что тонет. Неисповедимым образом баркас всё же достигает острова. Теперь — обогнуть остров и в протоку бы под крутой правый берег! «Но протока была поднята в воздух, разбрызгана, взрывы рвали её дно» — и ещё жидкой грязью наполняли воду. В мокрой одежде тянулись дальше, а немцы сплошно высвечивали протоку ракетами для лучшего обстрела. Кто- то из наших застрял на острове, кто-то уже набегал в трещины правобе­режных оврагов, а там втискивались в спасительную землю или пытались карабкаться выше. Кто нахлебался воды, кто утопил оружие, а в считаные минуты появились и немецкие самолёты и развешивали жёлтые фонари на парашютах — тут же и советские, высевая трассирующие пули. Хватаясь друг за друга, люди утопали связками.
              В этот разгар Астафьев, верный себе, вставляет и проповедное отступление: «Боженька, милый, за что, почему Ты выбрал этих людей и бросил их сюда, в огненно кипящее земное пекло, ими же сотворённое? Зачем Ты отворотил от них лик свой и оставил сатане на растерзание? Неужели вина всего человечества пала на головы этих несчастных, чужой волей гонимых на гибель... Здесь, на месте гибельном, ответь, за что караешь невинных?
Слеп и страшен суд Твой, отмщение Твоё стрелою разящей летит не туда и не в тех, кого надобно разить. Худо досматриваешь, худо порядок, Тобою же созданный, блюдёшь Ты». (Обращения Астафьева к Богу, по разным его произведениям, не редки, но верующий ли он? Или богоборец? Вспомним тут, как родилось название книги: прокляты — кем?)
              В. Распутин упрекал Астафьева за эту книгу в «отрицательном патриотизме». И правда, ни один боец у него, ни даже лучшие офицеры о родине ни­сколько не думают: в лучшем случае только о своём долге, а бойцы — как уцелеть, где раздобыть еды, ну и выручка своих и похороны. Но в этом и правда. «Дай-ка я пожертвую для родины, рискну для родины» — такого и не бывает.
              Закончание переправы и последующие бои на немецком берегу— у Астафьева описаны много и подробно.
              Свежи — несколько сценок со штрафниками (и за что попадали в штрафную, по какой случайности дикой). Но хотя есть в книге эпизоды с НКВДистскими посадками — они как будто прошли в душах людей беспоследственно. Разве что о сексотах говорят неестественно открыто. И осмысления, что же вносится именно советским режимом — почти нет. Собственная биография автора могла же горько научить его? Но ощущения, сколькие миллионы к той войне ненавидели советский режим и хотели бы «сдыхаться» от него, — этого совсем нет. (Если автор ужасается войне — то только как пацифист, а не как жертва этого режима. Его философия — кажется, анархизм, ни признака государственности.)
              Спустя дни — автор описывает нам (советским читателям, к такой прав­де совсем не привыкшим!) состояние после битвы.
               «В реке густо плавали начавшие раскисать трупы с выклеванными гла­зами, с пенящимися, будто намыленными лицами, разорванные, разбитые снарядами, минами, изрешеченные пулями. Дурно пахло от реки, но приторно-сладкий дух жареного человечьего мяса слоем крыл всякие запахи, плавая под яром в устойчивом месте. Сапёры, посланные вытаскивать трупы из воды и захоранивать их, с работой не справлялись. Зажимая пилотка­ми носы, крючками стаскивали они покойников в воду, но трупы, упрямо кружась, прилипали к берегу, бились о камни, от иного отрывало крючком руку или ногу, её швыряли в воду. Проклятое место, сдохший мир»; а «иногда относя изуродованный труп до омута, на стрежь, там труп подхватывало, ставило на ноги и, взняв руки, вертясь в мёртвом танце, он погружался в сонную глубь». А позже в осень «вода в реке убывала. И оттого обсыхали трупы... Все заливчики, излучины были завалены чёрными, раздутыми трупами, по реке тащило серое, замытое лоскутьё, в котором, уже безразличные ко всему, вниз лицом куда-то плыли мертвецы... Мухота, вороньё, крысы справляли на берегу жуткий свой пир. Вороны выклёвывали у утопленников глаза, обожрались человечиной и, удобно усевшись, дремали на плавающих мертвецах». (А ещё: сапёры начисто ограбляют умерших, обшаривая карманы.)
              Через сколько миллионов убитых надо было выжить этому солдату, что­бы вот такое написать нам спустя полвека!
              Но есть («День первый», после переправы) и странные бодряческие вставки.
              Отдельными главами следуют библейским ритмом: «День Второй», «День Третий», «День Четвёртый», «День Пятый», «День Шестой», «День Седьмой»... Это всё — объём, необозримый здесь.
              Что у автора полностью неудачно — это все сценки на немецкой стороне. Ах, лучше б он их вовсе не давал. Ведь не знает, не чувствует, пользуется вторичными карикатурными описаниями из советской публичности. Фальшивая придумка так и прёт, это только увеличивает общий разболт и развал повествования. Зачем-то берётся рассказывать ещё и предвоенные истории некоторых немецких солдат — ну, совсем уж поверхностно, из каких-то читанных обрывков. Доходит до языка противонемецких газетных разоблачений того военного времени, почти до «Крокодила». Так он, многими полосами, теряет вкус, чувство меры. Даже и генерала немецкого берётся описывать — ну, уже из рук вон. (А когда возвращается на русскую сторону — какое сразу оживление и осмысленность.)
              Астафьев хочет высказать всю правду о войне, но в раскрыве её не поднимается до верхов государства и не опускается до глубины причин. Его раздражение, местами немалое, остаётся на уровне политруков, их лозунгов и их поведения. Высмеивание политруков и их болтовни — местами балаганно, нестрашно. Вот правдивая сцена: как не знающий себе границ комиссар дивизии Мусёнок издевается над измученными, едва спасёнными на плацдарме офицерами. Капитана Щуся, полумёртвого, заставляет подняться с койки, чтобы слушать разнос. (Потом намёкнуто нам, что Щусь необъяснимым путём взорвал Мусёнка — и даже не заподозрен.)
              Правдоподобно добавлен и совестливый политрук Мартемьянов, кото­рый стыдится своей должности и роли.
              Тон. — Странно не подходит к такому грозному сюжету — авторский тон, часто с ненужным или даже бесцельным задором. Есть немало попыток— юмора (для облегчения читателю?). Но юмор какой-то усильный, искусственный. (И сам в диалоге отзывается: «ты юмором меня не дави», «не до юмора сейчас».) Избыточно много дешёвого, несмешного солдатского балагурства — в ущерб всяким глубоким чувствам, будто у солдат их нет и в минуты великой опасности. Зубоскальное пустоплётство, паясничанье — и не смешное, да даже и невозможное при той оглушённости, которая более всего бывает при многой стрельбе и острой опасности. — А вот и от самого автора: о таком крупном событии, как гибель нашего воздушного десанта, — принятие критического тона без внятия в суть.
              А при этом же иногда — совсем внезапно, диссонансом, ничем не подготовлено, у Астафьева вырываются патетические моления. И они как раз удаются ему, ибо идут от сердца. «Боже милостивый! Зачем Ты дал неразум­ному существу в руки такую страшную силу? Зачем Ты, прежде чем созреет и окрепнет его разум, сунул ему в руки огонь?..»
              А и так: «Благословен будь, Создатель небесный, оставивший для этой беспокойной планетки частицу тьмы, называемую ночь. Знал Он, ведал, стало быть, что его чадам потребуется время покоя для того, чтобы подкопить силы для творения зла, опустошения, истребления, убийств. Будь всё время день, светло будь — все войны давно бы закончились, перебили бы друг дру­га люди. Некому стало бы мутить белый свет».
              Офицеры друг друга неторопливо называют по именам-отчествам, как в воюющей армии почти не бывает. Диалоги между офицерами — неживые, да их и мало.
              Язык — богатый. Астафьев с лёгкостью подхватывает многообразнейшие слова, и сколько среди них нерядовых, самых свободных и ярких. Много солдатского жаргона. Грубые формы слов многочисленны, но естественны. (Однако ругательств хватило бы и поменьше.)
              Утомляет привычка Астафьева к многократным повторениям, как только надо напомнить о персонаже (об одном, ну до 20 раз: «у бар бороды не бывает», о другом, не намного реже: «горный бедняк»). В авторской речи неосмотрительно срывается иногда то в казённость, то в «культурность» («интеллектуально», «ограниченный в культурном смысле»). Допускает стандартные выражения или из официальных военных сводок: «перешла к жёсткой активной обороне»; «обескровленная непрерывными боями»; «империалистическая война» (Первая Мировая).
              Та битва на Днепре описана в книге (автор не нашёл иного слова как «роман») обильно, во многих днях, в стычках на плацдарме, а были и ещё две дневные переправы. Как из необъятного мешка высыпано на нас множество и множество самых разнообразных эпизодов, но не в едином смысловом сце­плении — собственно боевых, и политически напряжённых (столкновения с политруками), и житейских, личных. Все они — ярко реальны и пропитаны накопленной горечью, не для каждого читателя увлекательны отнюдь, до­пускаю, что многие и пропускают, не все услеживают этот кровавый труд.
              А жаль! Ой не все, не все вполне представляют, могут ощутить свирепый воздух той Войны: многое заглажено и временем, и лгунами.
              Астафьев — пусть лишь к старости своих годов, пусть без стройной конструкции, пусть в переменном уровне и тоне — эту правду нам выдвинул.
2005
Фотография:
Александр Солженицын с сыновьями Ермолаем и Игнатом. Фирсановка, лето 1973 года. С сайта Солженицын
По книге:
Солженицынские тетради: материалы и исследования: [альманах / Дом рус. зарубежья им. А. Солженицына; гл. ред., вступ. ст: А. С. Немзер]. - Москва : Русский путь, 2012 - . Вып. 1. -  2012.